На царский праздник приехал в станицу атаман Донского войска. Казаки джигитовали, рубили, кололи - доблесть доказывали. А Максим такое выкинул, что у всех дух захватило. Выскочил наперед, разогнал Хана и в Дон, с трехсаженного обрыва… бух! На лету уже уши коню ладонями зажал.
Рысцой притрусил к яру атаман, смотрит вниз. Сгрудились и казаки. А на том месте, где Хан грудью воду рассек, расплывается пена… Целую вечность прождали, пока вынырнет всадник… Атаман за это рубль пожаловал Максиму, а Хана осмотрел и вздохнул:
- Царский конь!…
- Казацкий, - поправил Максим.
Рубль, заполученный Максимом, был юбилейный и имел на одной стороне головы царя Михаила и императора Николая Второго. Первого и последнего из дома Романовых. Не многие удостаивались такой награды и хранили ее на божницах и в сундучках. А Максим бросил новенький целковый кабатчику. Поймал кабатчик монету, засуетился. Стол накрыл, овса Хану дал, одежку Максимову потащил сушить. Ржут казаки, глядя на голого, бабы отворачиваются, в платочки хихикают. А Максим хоть бы хны. Сидит, водку дует да в окно поглядывает, Ханом любуется.
Много ли человеку счастья надо, и что такое счастье?
У иного оно в потаенном сейфе лежит, у другого босоножкой под чужими окнами кружится, а Максимове плясало, железом подкованное на все четыре ноги. Горела и не горела казацкая жизнь, а на склоне вдруг пожарищем вспыхнула, да так ярко, аж зажмурился Максим.
- Эх, и доля же мне выпала, - сказал он перед смертью. - Спасибо тебе, Хан. Умели мы с тобой песенки петь.
Гладил казак Хана, говорил ему слова ласковые, а Хан к хозяйскому лицу тянулся, колени сгибал.
Так прощались друзья-товарищи.
А потом закружилось, помутилось в голове Максима, качнулись сады станичные, волнами заходили. Крест, что на колокольне долгие годы неподвижно торчал, сорвался и поплыл золотым коршуном, припадая на одно крыло. Пламенем куда-то метнулся Хан.
- Бом… Бом… Бом… - заплакали колокола. О чем это они? Уж не о грешной ли душе? Домочадцы Максимовы реки льют.
- О-о-о-йй, да на ково же ты нас поки-и-и-и… А старушка-побирушка:
- Шаршшство небешное новопрештавленному… Дед Сахнов:
- Был и нету! Прожил, как гопака на свадьбе отодрал. Дай, кабатчик, штоф под ей-богу. Лю-бил покойничек!
Холит и бережет Афонька Хана, как Максим, ложась в гроб, приказывал. Поджидает брата Гришу с германского фронта, чтобы передать ему или вымолить себе наследство - счастье отцовское. А Хан воды не принимает, от овса отворачивается. Ночами хозяина зовет не дозовется.
- Ешь, ешь, Хан, - убивается Афонька.
Весной помутился Тихий Дон. Замитинговали станицы
- Свобода!
- Свобо-о-ода!
- Послужили белым царям:
- Довольно!
- Свобода? А ну, хлебнем!
Гришка с фронта на фронт переметнулся, домой не зашел. По задонским степям заколыхался в боях 2-й революционный. А на станицу тяжелым орудийным шагом наступал полковник Семилетов.
Первым из первых, как клинок, влетел Сафронов. Камышом зашаталась, зашепталась станица.
- Возьмет Хана.
- Отдаст ли?
- Шалишь!
- Купит за грош!
- Есаул!
- Эй, Афонька! Принимай покупателя старинного, выводи коня.
- Не продажный, - бурчит Афонька. Сафронов во дворе, как на параде.
- Мо-олча-ать, сволочь! Афонька кошкой к есаулу.
- Кто сволочь? Душу вырву!
- Назад… - Вороном поднялся наган. Есаул белый-белый.
Остановился Афонька, пальцы скомкал, как веточки, хрустнули пальцы. Есаул к конюшне, Афонька за ним. Плечом дверь подпер. «Не замай, не дам!» За дверью Хан копытами стукнул.
- Не дашь? - задрожали губы есаула. - Не дашь? Становись… К стенке… - Клацнул курок.
А Афонька изогнулся и железной занозой, что дверь подпирают, есаула по черепу - р-р-р-аз! Мать на крылечке руками всплеснула.
- Сын-о-к! Головушка твоя горькая…
- Молчи, мать. Где седло?
- Ой, горюшко!
Не видела старуха затуманенными глазами, как Хан вынес Афоньку за ворота.
Вторые сутки скачет Афонька, остановиться не может. Мотается от станицы к станице, от хутора к хутору, не находит след 2-го революционного. Где же тут найти? Степь под метелью стонет. Снега летят - свету не видно. Грудью режет Хан метелицу, мелькает над оврагами. Наудалую! И вынесла удалая.
Носился в степях партизанский отряд, жег экономии, крушил офицерские полки. Пробивался отряд к Дону, к Миронову. А Афонька больше смерти боялся последней минуты расставания с Ханом…
Помчались дни, простреленные, продырявленные. Падали ночи, исполосованные клинками. Шатаясь, брели окровавленные рассветы, как обозы с недостреленными и недорубленными.
Занимались над степью пожарища. Метались дикие кони, - звезды брызгали из-под копыт. И в каждый бой Афонька летел впереди, пьяный своим счастьем, своей двадцатой весной. Забыл Афонька отцовский завет, забыл про Гришку. В отряде Хан был как золотой в кисете бобыля.
К весне прорубились партизаны к Афонькиной станице. Станица ощерилась штыками, злобно заскрежетала пулеметами. И пулеметы на белых снегах, на степном раздолье подписали смертный приговор Хану.
Какими словами сказать об этом? Какими песнями?
Журавлиной - так она высоко в небе и до сердца не достанет. Волчья - за горло берет! А лебединой еще никто не слышал.
Отвалился Афонька от холодеющего коня, поднялся, глухой ко всему, с пустыми, отцветшими глазами. Шагнул - зацепился за ноги Хана. И показалось Афоньке, что Хан не пускает его. И, собрав всю свою силу, сжавшись в кулак, шагнул еще раз, другой, третий.
Много было боев потом, много было коней, но ни один, ни один не подходил под рост Афоньке. Он часто пропадал теперь по целым суткам. Возвращался так же неожиданно, раздавал отбитых где-то жеребцов и снова исчезал.